Category: семья

Category was added automatically. Read all entries about "семья".

(no subject)

Интервью РГ о трагикомической моей натуре, "Симоне" и Берде.
Забыла рассказать, что история взаимоотношений бабушки и внучки (глава о Сусанне) тоже абсолютно документальная. Правда, случилась она не в провинции, а в Ереване, в блистательной, уважаемой всеми академической семье. Рассказала её мне повзрослевшая внучка, с которой мы подружились. Я переделала в той истории всё, но горькие взаимоотношения бабушки, невестки и внучки оставила.
Уточняю это потому, что меня часто спрашивают: возможны ли такие истории в непридуманной жизни. Возможны. В любой стране. И, увы, в любое время.

https://rg.ru/2021/09/15/narine-abgarian-mne-ne-daet-pokoia-moia-tragikomichnaia-armianskaia-natura.html

Алине

Она будет совсем маленькой, когда узнает о страсти. Заметит с веранды, как, опасливо озираясь по сторонам, пробирается на чердак соседского дома какой-то юноша. Она последует за ним — смутно догадываясь, что увидит запретное. Когда глаза привыкнут к темноте, различит молодую невестку, свадьбу с которой сосед отгулял месяц назад. Невестка будет стягивать через голову платье, путаясь в подоле, а юноша — покрывать ее лицо через ткань нетерпеливыми поцелуями.
Потрясение будет столь велико, что она разрыдается — от невозможности вместить в себе увиденное. Юноша скроется, а молодая невестка обнимет ее и станет умолять не рассказывать никому. Она же будет плакать и ощущать всем телом биение её сердца.
Никому об увиденном она не проговорится. Спустя неделю молодая невестка сбежит с возлюбленным, опозорив свою семью. Её братья настигнут их в Иджеване. Его убьют, она скроется. Родные о ней никогда больше не услышат.

Она будет совсем юной, когда узнает о беспросветности. Умрет старенькая прабабушка. Семья лишь к полудню спохватится, сообразив, что она не выходила из комнаты.
Усопшую после долгих препирательств положат в гроб голой, даже исподнее пожалеют — найдется кому доносить. Накинут на иссушенное тело драную простынь. На кладбище, когда могильщики накроют гроб крышкой, старшая тётка одним махом выдернет эту простынь и только потом подаст знак — заколачивайте.
Хоронить будут в моросящий ледяной дождь.

В шестнадцать она узнает о безысходности. Её выдадут замуж за вдовца с двумя детьми. После первой ночи она вынесет испачканное постельное бельё в гостиную, оставит на видном месте, а сама побежит на реку — топиться. Её вернут с полдороги, пристыдят, заругают. Она будет плакать и проситься домой. Потом смирится со своей участью. Родит троих детей. Мужа полюбить так и не сумеет, он этого ей не простит. Станет в отместку унижать грязными словами, поднимать на неё руку. Она будет плакать — скорей от обиды, чем от боли.

К сорока пяти годам она узнает об одиночестве. Дети, выросши, улетят из дому, осядут в других странах. Изредка от них станут приходить весточки — куцые письма с фотографиями. Она будет складывать их в круглую коробочку из-под печенья, чтобы вечером, освободившись от дел, подробно разглядывать, радуясь тому, как хорошо устроилась дочь в Сан-Диего, и какой отличный дом построил себе сын в Мальмё. Вся её жизнь теперь будет в этих фотографиях.

Умрёт она во сне, и муж не сразу хватится её — последние годы они почти не общались, и жили, хоть и под одной крышей, но врозь. На похороны слетятся все дети. Младшая внучка откроет коробку из-под печенья, примется перебирать фотографии. На самом дне обнаружится чёрно-белая мятая карточка почти полувековой давности: тоненькая девочка в простом ситцевом платье, бездонные глаза, стыдливо прикушенная нижняя губа, непокорные волосы заплетены в косичку.
— Посмотрите какая красивая! — сунется она к взрослым.
Но её оттеснят — не до тебя, Энни!
Похоронят её в моросящий ледяной дождь.
И дни потекут своим чередом, и мир не остановится. Никто за всю её недолгую жизнь не откроет ей глаза на то, какая она удивительная красавица. Она же об этом никогда не догадается.

Голоса Америки. Анна Паноян

Дед попал на войну отцом пятерых детей. Вместе с другими лорийскими и ленинаканскими земляками его бросили в самое пекло — Керчь (её потом называли могилой армян). Кто не погиб в той мясорубке, попал в плен. Людей перегоняли пешими эшелонами в Штутгарт, в наспех организованные лагеря для военнопленных. Как выглядели эти лагеря в начале войны? Огороженная колючей проволокой голая земля со сторожевыми вышками по периметру. По большому счёту, людей туда распределяли умирать от голода и болезней.

В лагере военнопленных пятого округа оказалось много армян — из-под Керчи, Харькова, Киева. Погибать от голода и болезней они не собирались. Разведали обстановку, сообразили, что немцам по большому счёту не до них — запланированная молниеносной война на восточном фронте не только не заканчивалась, но превращалась в долгое и мучительное кровопролитие. Спустя время военнопленные организовали небольшую школу для неграмотных, возвели часовню, сделали медпункт. Создали ремонтные мастерские, где шили одежду и обувь. Собрали музыкальный класс — у них был свой небольшой оркестр. Потом организовали банк, который в том числе занимался кредитованием. Стали вывозить за пределы лагеря товар — на обмен и продажу. Удивленные такой кипучей деятельностью немцы препятствий не чинили и наблюдали происходящее с возрастающим интересом. Через какое-то время, поражённые волей к выживанию, они снесли стены лагеря, позволив пленным влиться в гражданскую жизнь. Местность эту в народе долгое время потом назвали Малой Арменией.

После войны возвращаться в Советский союз бывшие военнопленные не стали, потому что понимали, что поставят под удар не только себя, но и свои семьи. Они переехал в Америку, сначала в Мичиган, потом в Монтебелло, снова поднимались с нуля. Это были первые DP — displaced people, перемещённые лица.

Спустя месяц после начала войны семья деда уже знала, что он пропал без вести. Но бабушка в его гибель не верила, выходила вечерами к калитке, подолгу стояла, вглядываясь в край уходящей за рощу пыльной дороги. На вопрос детей почему не идёт домой неизменно отвечала, что ждёт мужа. Дед смог дать о себе знать только после смерти Сталина. Приезжал в Армению лишь однажды — в 1971 году. Выехал из страны чудом и больше не возвращался.

Он так и не женился. Всю жизнь помогал нам — до сих пор помню огромные, наполовину распотрошённые посылки, которые мы получали из-за границы. Дед умудрялся присылать даже пряжу, ткани, иголки и спицы — бабушка хорошо шила и вязала. Благодаря этой помощи наша семья и продержалась.
Прожил дед после войны сорок лет. Верил, что когда-нибудь семья обязательно воссоединится. К нашему огромному сожалению и горечи, этого не случилось. К тому времени, когда мы, его внуки, смогли выбраться в США, дед умер.

.

Записано со слов Анны Паноян

(no subject)

Вот, например, Ваноянц Эрминэ. Не девушка, а подарок судьбы. Скромная, вежливая, красивая. К тому же трудолюбивая — хлопочет по хозяйству с утра и до ночи: убирается, готовит, стирает-гладит, за садом-огородом ухаживает. Куда ни глянь — везде у неё образцовый порядок, даже вздорный укроп на грядках по ранжиру растёт: с этого края вполне пригодный в пищу, с того — всякая мелюзга.

Куры у Эрминэ ведут себя, как трепетные дореволюционные гимназистки: ходят чуть ли не под ручку, потупив взор, не шумят, перьями не сорят (к гимназисткам, как вы понимаете, перья никакого отношения не имеют). Несутся исправно, два раза в день — утром и вечером. Яйца все как на подбор хорошенькие, чистенькие, хоть сразу на пасхальный стол подавай. Петух — золотисто-пёстрый красавец, в отличие от других сородичей, глотку бестолково не дерёт, а чуть ли не оперные арии выводит. Исполнив с чувством одну арию, слетает с частокола, чтобы поухаживать за какой-нибудь курочкой, и сразу же возвращается обратно — за следующим проникновенным исполнением.

Гуси-индюшки наблюдают эту картину со смешанным чувством одобрения и зависти — кому-то арии, а кому-то — молчаливая опостылевшая возня. Эрминэ, словно учуяв их настроение, выносит миску с зёрнами кукурузы и кидает им угощение щедрыми горстями, восстанавливая справедливость: если кому-то выпало счастье любить, то у других должна быть возможность хотя бы сыто поесть. Покормив птицу, она стоит на веранде, радуясь ласковому солнечному теплу. Во дворе, подхваченные дыханием ветра, раздуваются в паруса крахмальные пододеяльники-наволочки. В прохладном погребе, в специальных бурдюках, дозревает козий сыр — остро-солоноватый, во вкраплениях листочков горного тимьяна. В деревянной квашне доходит опара — сегодня пятница, добрый день, чтобы затеять хлеб. Скоро Эрминэ затопит печь, замесит тесто. К вечеру мир наполнится ароматом свежего домашнего хлеба. Она выставит благословенные караваи на просушку — чтобы ушёл жар, потом уберёт их в большой ларь. Ест Эрминэ мало, если бы не Варужан, хлеба хватало бы надолго. А так приходится каждую неделю печь.

Вот, например, Парсеганц Варужан. Если посмотреть на его хозяйство с какого-нибудь, положим, кудрявого облака, можно подумать, что это и не хозяйство вовсе, а вырытый под строительство дома котлован. Кругом беспорядок и развал: частокол лежит на боку, с крыши осыпается черепица, в каменной печи третий год живёт сварливая и жутко глазливая сорока — если она заведёт свой стрекот, непогоды не миновать. В погребе мирно соседствуют насквозь проросшая прошлогодняя картошка и многодетное паучье семейство. В огороде колосятся сорняки. Груша дюшес, единственное упорно плодоносящее дерево в саду, выродилась в терпкую лесную мелочь — теперь она пригодна только для самогона, притом самого неуважаемого, снисходительно называемого в народе «калошевкой». Куры носят такие лица, что боишься подойти — они если не выклюют печень, то покалечат её точно. Петух смахивает на злого чернявого пирата, орёт целый день с крыши сарая, наоравшись вдоволь, кидается коршуном вниз и давай шумно любить свой гарем. Гуси-индюшки наблюдают эту картину со смешанным чувством одобрения и зависти — кому-то витиеватые утехи, а кому-то — опостылевшая мимолётная возня.
Варужан птичьи трагедии игнорирует — высматривает Эрминэ.
— Эрмо, а Эрмо!
Не оборачиваясь, она бросает на ходу:
— Не начинай опять!
Он перешагивает через опрокинутый частокол, направляется вразвалочку к ней.
— Замуж за меня пойдёшь?
— Я с ума ещё не сошла!
Он отламывает от свежевыпеченного хлеба хрустящую горбушку. Она выносит на подносе сыр, отварное холодное мясо, аджику. Он жуёт, шумно выдыхая — остро!
— Вкусно? — любопытствует она.
— Спрашиваешь!
— Ешь и уходи. У меня дел невпроворот.
— Завтра свататься к тебе приду. Не забудь надеть нарядное исподнее.
— Варужан!!!
— Аджан!*
— Захрмар** тебе, бесстыдник, а не аджан!
— Если забор подниму, замуж за меня пойдёшь?
— Поднимешь, как же! Пятый день на боку лежит.
Он до вечера возится с частоколом, она каждый раз, проходя мимо, фыркает.
— Всё равно замуж не пойду!
— Да кто тебя спрашивать будет!
— Украдёшь что ли?
— Зачем украду? Сама напросишься!
— Ага, держи карман шире.
— Эрмо, а Эрмо.
— Цав у дард!***
— Умираю с тебя!

С того края забора выводит оперные рулады золотистый петух. С крыши чердака дерёт глотку чернявый. Куры несутся, как подорванные. Сорока великодушно молчит — значит завтра снова будет погожий день. Гуси-индюшки настороженно притихли, наблюдая необъяснимую и прекрасную человеческую любовь.
В углу сорочьей печи лежит целое богатство: блескучие фантики, ленточка серебристого серпантина, сломанная серёжка, часы без ремешка, две чайные ложки, осколок бутылки, погремушка, старенькое обручальное кольцо. Если отмыть его от копоти и грязи, можно прочитать почти стёртую гравировку: «Моей Эрминэ». Прабабушка Варужана потеряла это кольцо, когда полоскала в реке бельё. Сорока спустя век нашла и припрятала. Лежит кольцо в куче ненужного хлама, ждёт своего часа. Однажды Эрминэ поставит перед непутёвым женихом условие — хочешь жениться, приведи в порядок хотя бы печь. Варужан побухтит, но за дело возьмётся. Сороку потом с почестями переселят на чердак. Кольцо Варужан будет на мизинце носить: в память о прабабушке и в знак любви к жене.

Вот, например, жизнь. Такая, какой мы хотели бы её видеть. Такая, какой она должна быть. Пусть будет, эли. Пусть.
.
*Аджан — аюшки
**Захрмар — змеиный яд
*** Цав у дард — боль и горе.

Ласковый и Красивый Человек

Заргинанц Атанес просыпается в самую рань. Первым делом, неловко перегнувшись через край кровати, выключает будильник, чтобы тот своим бесцеремонным и нахрапистым звоном не разбудил спящего сына. Потом распахивает окно, забирается обратно под одеяло и лежит с закрытыми глазами, слушая голос просыпающегося Берда: далёкий, едва различимый шёпот реки, щебет птиц, возмущенный клёкот вечно недовольных индюков, гогот задиристых гусей. Сипя древним мотором, проезжает мусорная машина. Порой Атанесу кажется, что ей столько лет, сколько миру. Сменяют друг друга времена года, поколения, века, и единственное, что остаётся незыблемым — это отчаянно чадящая и захлёбывающаяся собственным дымом старая развалина, с упорством муравья увозящая за пределы Берда нескончаемый и бессмысленный мусор.

— Цух-ру-ху! — дерёт глотку соседский петух. Атанес с улыбкой вспоминает, как, цокая длинными когтями по дощатому полу, тот шлялся по веранде, кося жёлтым глазом на выстланные горячей жареной пшеницей подносы. Клевать не клевал — не дурак обжигаться, но вид имел крайне недовольный и даже угрожающий. Левон, увидев его, забулькал, затрясся в неслышном смехе — папа, па-а-па, смотри, Пето!
Все петухи у него — Пето.
Все собаки — Сево.
Все лошади — Чало.
Все люди — Человеки. Так и говорит: Человек пришёл, Человек ушёл. И только об одной женщине скажет — Ласковый Человек пришёл. А потом добавляет — красивый.

Понимание красоты у всех разное, да и на протяжении жизни меняется многажды. У Левона оно непоколебимое и бесспорное — красив тот, кто приходит со сладким угощением. Потому Погосанц Аничка — красивый Человек. Ведь она каждый день приносит несколько кусочков своего знаменитого багарджа, тесто которого, вопреки традиционной рецептуре, замешивает на густых сливках и прослаивает жареным миндалём.
— Папа, па-а-па, смотри, Ласковый Человек идёт. Красивый! — радуется Левон Аничке.
— Левон джан? День перевалил за полдень, а ты ещё не поднимался? — притворно бухтит Аничка, взбираясь по ступеням веранды. Подъём ей даётся с трудом, она охает и упирается ладонью то в одно, то в другое колено. Раньше Атанес пытался ей помочь, но потом перестал — она сердито отмахивалась, твердя, что пока ноги ходят, сама будет справляться.

Левон полулежит на топчане, низ туловища плотно обмотан в пелёнки, свободны только тонкие длинные руки, которыми он тянется к Аничке. Ласковый Человек пришёл. Красивый.
Аничка садится рядом, сначала разворачивает сверток, открывая взору притихшего мира золотистые кусочки сладкого багарджа. И только потом переводит дыхание.
Пока Левон ест, они ведут неспешную беседу. О том, что крыша прохудилась. Что забор лежит на боку. Что дни становятся всё короче, а ночи — длиннее, и это не потому, что дело движется к зиме, а потому, что возраст. Что пора сходить на кладбище, ведь скоро Зелёное Воскресенье, на другой день родительская. Готовиться надо загодя, негоже приходить с поклоном к неухоженной могиле.
Потом Атанес разогревает воду, и они с Аничкой моют Левона. Сытый и довольный, тот старательно плещется и радуется — хорошо, да, папа?
— Да, Левон джан, да.
Пролежни на затылке, лопатках и пояснице обрабатывают специальной мазью, Аничка её сама делает — вскипятит растительное масло, добавит пчелиного воска, хорошенько размешает, отставит стынуть.

Когда Левон засыпает, они проводят на веранде ещё какое-то время. Пока Атанес заваривает чай, Аничка штопает прохудившееся бельё. Пьют каждый по-своему: она — вприкуску, он — с вареньем.
— Нужно было, когда звал, замуж за меня идти, — прерывает молчание Атанес.
Аничка вздыхает.
— Ты действительно так думаешь?
Атанес не отвечает.
— Не думаешь, а говоришь, — заключает Аничка.
Уходит она ближе к вечеру, когда небо подёргивается боязливым светом первых звёзд.

Атанес потом долго лежит в постели, вглядываясь в безответные глаза ночи. Рядом, по-детски подложив под щеку ладонь, спит Левон, единственное родное существо, других не осталось. Война забрала у Атанеса всех, и сына бы забрала, да не успела — его выбросило из разбомбленной машины за секунду до того, как та рухнула в пропасть. Война искалечила Левону не только тело, но и разум. Спроси, сколько ему лет, не ответит. А ведь прошлой зимой справили сорок.
У Анички было страшнее. Семья сгинула в погроме, единственное, что ей удалось спасти — обугленные останки мужа. Собрала в узел, перевезла через границу, похоронила. Когда узнала о Левоне, испекла багардж — любимое лакомство своих погибших детей, пришла проведать. Так и ходит много лет. Атанес сначала отнекивался — не хотел ни от кого зависеть, но потом привык и даже полюбил. Однажды, набравшись смелости, предложил пожениться. Она ответила, что на двоих у них будет столько горя, что не справиться. А так, каждый со своим, как-то живут.

Атанес забывается недолгим сном далеко заполночь, а просыпается в самую рань. Первым делом, неловко перегнувшись через край кровати, выключает будильник, чтобы тот своим пронзительным звоном не разбудил спящего сына. Потом распахивает окно, забирается обратно под одеяло и слушает голос просыпающегося Берда. Утро проходит в рутинной работе по дому: уборка, прополка и поливка огорода, стирка-готовка. После обеда он выносит Левона на веранду, укладывает на топчан, садится рядом. И они принимаются ждать, когда придёт Аничка, Ласковый и Красивый Человек. И принесёт золотистые кусочки благословенного багарджа.
Левон каждый раз ест так, словно пробует на вкус солнце.

(no subject)

Папа рассказывает.
Вот, например, прабабушка Шаракан. Шаро.
Замуж её выдали в четырнадцать лет, за жениха старшей сестры. Сестра накануне свадьбы заболела и умерла, и, чтобы затраты не пропадали, за прадеда Минаса выдали Шаракан.

В нашем доме испокон веку пекли большие круглые хлеба на кисловатой, пахнущей щавелем закваске. Нарезали крупными ломтями, подрумянивали на дровяной печи. Из лежалых горбушек варили традиционный хлебный суп кончол — с зеленью и яйцом.
Шаро раздражалась — она с детства привыкла к лавашу. Пекла его много, про запас. Складывала сухими стопками на крышке продуктового ларя, прикрывала чистой тканью, края прижимала обсидиановыми камушками — от мышей. Со стороны казалось, что ткань по кругу прошили крупными стежками.

Раньше она была словоохотливой и смешливой, но я её застал замкнутой и отстранённой. Обнимаешь — цепенеет, задаёшь вопросы — или отмалчивается, или глухо раздражается. Как мог, пытался её развеселить: просил сесть на карпет, упирался ладонями ей в спину, возил по комнате — карпет скользил по натёртым половицам не хуже санок. Тормозил, заглядывал ей в глаза.
— Смешно же, нани!
— Голова кружится, — вздыхала она.

Щебетал ей всякую чушь — сама знаешь, какую ерунду несут шестилетние дети. Просил рассказать сказку. Она соглашалась, но быстро уставала, жаловалась на головную боль. Приступы были мучительные, длились сутками. Легче, наверное, было умереть, чем жить с такой болью. Она жила.
Я помогал ей мыть голову. Лил из ковшика осторожно, не дыша, следил, чтобы струя воды не попала на стриженый затылок. Нужно было, наверное, отвести взгляд, но я не мог. Смотрел зачарованно, как двигается под пальцами осколок кости: то с этого края поднимется, то с того. Меня пугало и завораживало это неестественное шевеление, казалось — в голове нани дышит и ворочается живое существо, которому тесно и невмоготу взаперти.
Она охала от боли, когда вода попадала на затылок, бросала в сердцах — հըմմմմ, գրողն երեսիդ տենայի, մաշալլահ (хмм, увидеть бы дьявола на твоём лице, машаллах). Я знал, кому адресованы эти слова.
— А машаллах зачем говоришь? — спросил как-то у неё.
— Чтоб их Бог услышал мои слова!

Волосы на затылке отрастали быстро, потому отцу приходилось раз в два-три месяца их очень коротко подстригать. Проплешину Шаракан прикрывала косынкой.
Помню, как она сидела, чуть склонив голову, сложив на коленях худые руки. Отец стриг её, закусив губу. Тишину в комнате прерывал лишь холодный лязг ножниц. Ничего страшнее этого звука я не знаю.

Она вынуждена была спать только на левом боку. Мужественно терпела чудовищную боль. До ужаса боялась смерти. Просила постелить себе на первом этаже, обязательно у окна, чтобы успеть сбежать, если станут ломиться в дверь. Сына, которого на её глазах зарубили ятаганами, почти забыла — удар приклада лишил её памяти. Но огромная любовь, которую она к нему испытывала, так и жила в её сердце. И вот эту осиротевшую любовь она и оплакивала — всю свою жизнь.

Однажды мне всё-таки удалось её рассмешить. Смех у неё был натужный, надтреснутый. Она прижала меня к груди, поцеловала в макушку. Но потом сразу же отстранилась, видно испугавшись, что Бог посчитает такое проявление чувств чрезмерным.
— Հըմմմմ, գրողն երեսիդ տենայի, մաշալլահ!
Тридцать пять лет прожила с пробитой головой. Умерла в восемьдесят.
моя Пра

(no subject)

Прадед Арутюн работал на Чикагской скотобойне. За тяжёлый труд получал три доллара. Доллар откладывал – копил на переезд семьи, на другой жил, а третий высылал в Эрзрум. В Эрзруме остались его пятилетний сын Драстамат, молодая жена Сирануйш и мать Шаракан.
Когда в Турции началась резня, он спешно вернулся. Вывозить семью в Восточную Армению. А ещё лучше – в Россию. Потому что неизвестно, что будет завтра с Арменией, а Россия большая и сильная, она в обиду не даст.
Убили его в тот же день, когда он вернулся. Зарубили ятаганами. На глазах у пятилетнего сына.

Как-то я спросила у деда. Дед, говорю, у вас дом остался в Эрзруме. Не скучаешь по нему?
Не скучаю, отрезал дед.
Ты бы хотел, чтобы когда-нибудь его вернули?
Он помолчал, а потом ответил – пусть подавятся.



прапрадед Арутюн 211

Прадед Арутюн и дед Драстамат.
маски

У меня ноги некрасивые, сороковой размер (с)

В советские годы покупка женской обуви большого размера по энергозатратности и нервотрёпке приравнивалась ко взятию Рейхстага. Поэтому каждую пару туфель мы, обладательницы неженственных размеров, носили по пять-шесть лет. Минимум.

На приобретение обуви были брошены самые боеспособные отряды родни. Тётя Зина из Ленинграда, например, каждый божий день наведывалась в обувной магазин. Чтобы мозолить продавщицам глаза. Да и теорию вероятностей никто не отменял. А тётя Лида из Минска, та ещё неунывайка, раз в квартал отчитывалась молнией "Пока ничего зпт но я не отчаиваюсь вскл знк вскл знк вскл знк".

День покупки обуви подходящего размера заносился в семейный календарь красным фломастером и преданно отмечался всеми родственниками до конца их дней.
А истории о том, как кому-то удалось в неравной схватке раздобыть обувь для страждущих, превращались в легенды. И пересказывались из поколения в поколение, обрастая на каждом витке новыми, леденящими душу подробностям.

Однажды наша семья навсегда и на веки вечные осталась без венгерских кур. Рассказываю.
Это был 1987 год, я училась на первом курсе Брюсовского института, жила в Ереване. Балетки (в 87 году они назывались лодочками) привезла мамина коллега Лена. Она вручила их мне с таким видом, будто не обувь привезла, а Нобелевскую премию.
Туфли были югославские. Розовые, кожаные. Сорокового размера. Я предусмотрительно заперлась от Лены в ванной комнате. Чтобы она не рухнула в обморок, если обувь мне не подойдёт.

Мама вложила в коробку записку.
«Дорогая моя доченька. Очень надеюсь, что лодочки будут тебе впору. Увела я их из-под носа тёти Меланьи, продавщицы мясного отдела. Думаю, нажила себе смертельного врага. Так что венгерских кур нам больше не видать. Ну да ладно, чёрт с ними. Ты уже надела туфли? Если подошли – счастье. Если нет – ничего страшного. Верни их с Леной обратно, отнесу Меланье. Мириться и возвращать в наш рацион венгерских кур. Целую. Мама».

Я с замиранием сердца надела туфли. Они сели, как влитые.
Сначала я долго плакала в раковину. От счастья. Потом вышла, почему-то отчаянно косолапя, с облитым слезами торсом к Лене.
- Не подошли? - помертвела она.
- По-по-дош-ш-ли!
Вот так в нашей семье появилась ещё одна легенда. О жертвенности родных, готовых ради обуви нетрадиционного размера остаться без венгерских кур. И о мстительности продавщиц мясного отдела.

Потом Союз развалился, настали другие времена. Обувь большого размера покупать стало легче. Но донести эту простую истину до мамы не удаётся. Маме до сих пор кажется, что я хожу по московским улицам почти босая, в разваливающихся на запчасти опорках, и роюсь в мусорных баках в поисках обуви подходящего размера.
Недавно с очередным взмыленным бердским гонцом она передала мне тапки.
- Мумсик,- взвыла я,- зачем мне тапки?
- Ты размер видела?- тоном Мимино парировала мама.- На размер посмотри – потом говори.

Думаю, попадись испанский сапог сорок первого размера, она, не раздумывая, купила бы и его. Потому что страшнее материнского инстинкта может быть только что? Правильно! Материнский рефлекс.

Дорогая мамочка, с восьмым марта тебя.
Дорогие девочки, с праздником вас. Будьте счастливы.

P.S. Цитата из «Острого чувства субботы» Игоря Сахновского. Читала и смеялась. Глава "Большая белая женщина" совсем про меня))

Город его детства

К нам в гости приехал дядя Миша, мамин старший брат. И обрушил на меня Кировабад своего детства – тот, который запомнил и полюбил всем сердцем, тот, который ему никогда не забыть. И не разлюбить.
Дядя Миша говорит на смешном диалекте. Мне совсем не сложно его понимать, потому что кировабадский диалект немного похож на наш, бердский.

Он рассказывает о Кировабаде так, словно всё, что случилось с его семьёй в 88-м, было в другой жизни. В чужой жизни. Словно кривобокий дом Славика всё так же стоит на локте улицы Фиолетова, а до Цахкац мейдана рукой подать. За окном шумят чинары – высокие, могучие, в три человеческих обхвата, а в соседнем дворе бабушка Сатик, сыпля проклятиями, колотит своего шебутного внука, пустившего на мыльные пузыри последний кусок мыла.
-Пусть моя земля будет на твоей голове, Володя-джан,- причитает она, охаживая внука бельевой верёвкой,- что мне с тобой делать, Володя-джан???
Володя-джан, пламенея разномастными ушами – одно плотно прижато к голове, второе воинственно топорщится вбок, шмыгает носом и стоически терпит порку. Родные его любят так сильно, что, даже наказывая, называют «джан». Душа моя. Collapse )