(no subject)

Что знает ребенок о взрослом кроме того, что тот его любит?
Бабушка Шушик нас любила.
Жила она совсем рядом, почти рукой подать: хлопнул калиткой, пробежал навылет сад старенькой Анико, нырнул в арку из виноградной лозы — и вынырнул возле ее дома.
— Голодная? Нет? Ладно.
И достает круг домашнего хлеба, чтобы отрезать хрустящую горбушку.

Во дворе, на малом огне, варится инжирное варенье. Снуют куры. Смотрит косо индюк — поди-ка сюда, посмотрим, каких ты кровей! Гуси сбились в стаю, скривили клювы, ждут, когда спустишься вниз, чтоб гонять тебя от забора к сараю.
— Не убегай! Они как собаки, чуют твой страх, — учит дед Кязим, муж бабушки Шушик.
Возмущению моему нет предела:
— Как это не убегать, когда они меня преследуют?
Дед Кязим машет большой натруженной ладонью — подойди. Неловкими пальцами перевязывает бант, еле держащийся на кончике косы.
— Дрянной у гусей характер. Взрослых они боятся, а на детей кидаются. Чтоб не преследовали тебя, надо резко нагнуться, будто поднимаешь с земли камень и замахнуться. Они и разбегутся. Запомнишь?
Я наматываю на палец подол платья. Сердито соплю.
Дед Кязим смеется — вот ведь упрямый бердский ишак!
На самом деле деда зовут Сергей. Но в детстве он много болел, и его, по местному обычаю, стали называть мусульманским именем, чтобы обмануть смерть. Смерть обманулась — дед Кязим уже совсем дряхлый, шестьдесят, наверное, лет, песок струйками сыплется, а живой.

— Зачем вы вообще гусей завели! — ругаюсь я, расчесывая укус комара.
Бабушка Шушик мочит палец, цепляет несколько крупинок соли и наносит на ранку. Зуд мгновенно унимается.
— Затем и завели, чтобы они тебя щипали, — хитро щурит она глаза.
Я хмыкаю и макаю горбушку в мензурку с горячим инжирным вареньем.
Бабушка подкладывает мне пару кусочков малосольного тягучего сыра и веточку свежей мяты.
— Попробуй с вареньем. Я знаю, тебе понравится.
Я пробую. Мне нравится.

У бабушки Шушик и деда Кязима четверо детей — два мальчика и две девочки. Подавая на стол, бабушка ставит первую тарелку перед мужем, потом перед сыновьями. Потом — перед дочками. И в самом конце, скребя половником по дну кастрюли, набирает себе полтарелки фасолевого супа.
Однажды они были в гостях, и хозяйка положила бабушке куриное бедро, чем возмутила ее младшую дочку, шестилетнюю Жено.
— Зачем вы кладете маме бедрышко? Она его не любит. Она любит куриную шею!
Хозяйка дома усмехнулась:
— Да не любит она шею, просто это единственное, что ей достается после того, как она распределяет между вами мясо. Поняла?

Как-то мама сказала, что любви у бабушки Шушик с дедом Кязимом не было — не совпадали они ни в чем, даже в мелочах. Однако никуда от семейной неустроенности в армянской деревне не денешься, и развестись не сможешь — что люди скажут? Вот и терпели друг друга, жили ради детей.
Бабушка надорвалась первой, ушла совсем молодой — в пятьдесят четыре. Муж пережил ее на двадцать лет.

Что знает ребенок о взрослом кроме того, что он его любит?
Я помню растрескавшиеся, словно передержанная в печи глиняная посуда, ладони деда Кязима. Простенький серебряный браслет на хрупком запястье бабушки Шушик. Сколько ей тогда, в тот день инжирного варенья, было лет? Кажется столько же, сколько мне сейчас.
Что я помню о ней? Что помню о её муже?
Только любовь.

(no subject)

Каким-то чудом в папке со старыми документами нашёлся один снимок. Мы перетряхивали ту папку много раз, пытаясь найти лагерные фотографии деда, но тщетно. В конце концов пришлось смириться с тем, что они сгинули в военный холод первой карабахской.
Пару дней назад сестра без особой надежды заглянула в ту папку. И необъяснимым образом, среди много раз пересмотренных бумаг, обнаружила один уцелевший снимок.

У деда была невыносимо тяжёлая жизнь. Когда ему было 7 лет, мусаватисты расстреляли его отца. Дед рассказывал потом своей дочери, моей маме, как крался за ведущими отца на казнь вооруженными людьми, стараясь не попадаться им на глаза. Надеялся, что отец обернётся и увидит его. Деду было важно, чтобы он знал, что не один, что сын рядом. Отец не обернулся.
Потом, уже 18-летним юношей, он выследил убийц в Баку. Провёл почти 20 лет в Соловках. Собрал там джаз-бенд, даже гастролировал с ним по лагерям СЛОНа — Северных лагерей особого назначения. Ушёл на Финский фронт, далее — на Великую отечественную. Умер молодым — в 64 года.

У меня с ним какая-то мистическая связь — его не стало 14 января, я родилась 14 января. Он организовал в Соловках джаз-бенд, я всю жизнь, чуть ли не с раннего детства, люблю джаз, все мои книги написаны под джаз.
Потому, увидев фотографию деда, я не смогла сдержать слёз. Позвонила сквозь плач маме, перепугав её до смерти. Следом брату позвонила. Во мне было так много радости, чувства облегчения, высвобождения, уверенности, что всё ещё будет хорошо, что физически было невозможно держать это в себе. Я задыхалась от счастья и не могла объяснить родным свои чувства. И сейчас не могу.

На снимке дед стоит справа, высокий и красивый, в шапке набекрень. Мой карабахский дед Андраник, спрятавший от нас свою фотографию после первой карабахской и каким-то чудом вернувший её сейчас. В знак того, что мы обязательно выстоим и переиграем. Он умел создавать музыку там, где замолчала даже надежда. И мы обязательно сумеем. Наши бесконечно любимые родные нам об этом говорят и свидетельствуют.

дед

(no subject)

Девять лет назад я стояла на лестничном пролёте одного из санкт-петербургских домов. Он уходил куда-то совсем ввысь, тот лестничный пролёт, заворачиваясь серпантином. И казалось, что с самого верха, сквозь каменную толщу ступеней — холодных и безразличных, на меня смотрят ангелы из "Неба над Берлином".
Небо над Питером было таким же — мутным, в шпилях и луковках церквей, и пахло солёно, пропуская сквозь себя, будто через сито, северный ветер. Я стояла у подъездного окна и смотрела на стену соседнего дома. Сквозь промозглый полдень, сквозь крашеную в несколько слоёв, всю в заусеницах памяти, оконную раму. Стена напротив была жёлтой, в мурашках. Подумалось, что если укутать её в шаль, она отогреется и станет гладкой.
Мне хотелось забрать тот кусочек Санкт-Петербурга с собой: толстую раму окна, жёлтую стену дома на Рубинштейна — сколько всего она повидала и сколько всего ещё увидит...
Когда снимала, случайно поймала в окне голубя. Каким-то чудом он оказался там именно в тот миг, когда я нажала на кнопку. Пролетел, словно божий вестник, и растворился в небе.

Потом, спустя пару войн, я оказалась в Германии. Квартиру мы снимали наугад, в небольшом городке, где много солнца — мне тяжело жить без солнца. Очень хотелось, чтобы повезло с жильём, чтобы оно было недалеко от центра и чтобы рядом располагался парк.
Дом оказался старым, почти двухсотлетним, парк — огромным, с вековыми деревьями и усыпанными каштанами тропинками, с быстрыми белками и непугливыми ланями. И городок оказался таким ладным и ласковым, и дышал жизнью, от которой я, дитя войн, успела отвыкнуть. Я возвращалась к себе медленно, нехотя. Заново училась многому. Улыбалась и благодарила. Обретала заново себя.

К квартире привыкала особенно долго. Она такая, знаете, будто застрявшая во времени, будто вобравшая в себя часть моего прошлого. Иногда возникало пугающее ощущение, что я в ней уже была, возможно — даже жила. На входе в наш двор можно увидеть две крохотные металлические таблички, их по всей Германии тысячи. На этих табличках имена людей, которых увезли в концлагеря и откуда они больше не вернулись. Возможно, думала я, в прошлой жизни я была одной из них. Метой Штефель, депортированной в 1941-м. Или Максом Элзасом, убитым 30 ноября 1942 года. Наверное, это их память водит меня по комнатам, рассказывая, что в этом углу дремало кресло с кусачим, но невероятно тёплым пледом, а на комоде благородного дерева стояла медная ханукия, которую потом переставляли на подоконник и по одной зажигали свечи — между закатом и наступлением темноты...

Но разгадка оказалась совсем другой. Однажды, оторвавшись от ноутбука, я подняла глаза и наконец-то разглядела стену соседнего дома: жёлтую, в зябких мурашках, в рассеянном свете облачного полудня. И в тот самый миг, когда я поняла, что где-то уже видела эту картину, за окном пролетел голубь. Секунда — и я оказалась в другом городе, в каменной шахте подъезда. Здесь — окно, там — дверь коммунальной квартиры с инструкцией: Сбруев А.И. — 1 звонок, Киреев А.И. — 2 звонка, Чуйкина Т.В. — 3 звонка. Портал в реальность, которую я когда-то знала.

Будущее общается с нами знаками. Присылает слайды, передаёт записки, пролетает птицей в окне. Смотри, говорит, в твоей жизни потом будет так. Ты этого не знаешь, ты вообще ничего не знаешь: ни ковидного ужаса, ни проигранной войны, ни выкорчеванного Арцаха, ни искристого Киева, который сведёт тебя с твоим будущим мужем. Ты не знаешь об усыпанных каштанами тропинках людвигсбургского парка и о ланях, заглядывающих в глаза. Только если я расскажу об этом сейчас, ты не поверишь; я, честно говоря, сам бы не поверил. И всё же вот тебе окно и голубь-поводырь. За одними днями наступают другие, обратного хода нет. Всё, что пережито — не вернётся, всё, что грело душу, навсегда останется с тобой. Потому не бойся, живи.
Не боюсь. Живу.


20190825_105117

(no subject)

Память стала совсем никудышной, словно лоскут стираной ткани, соберёшь в комочек — уместится в кулаке. Раньше делала беглые записки, два-три слова, ещё не дочитал, уже вспомнил. Теперь даже пояснения к запискам не помогают, будто всё стёрли ластиком. Время уместилось в миг — прошлого нет, будущего не будет. Поставить доходить тесто, обжарить до золота полукольца лука, выйти в сад за веточкой розмарина. Аромат свежеиспеченного хлеба ведет меня за руку сквозь жизнь. Там, где был зачин, Тата доставала из каменной печи круглые румяные караваи. Там, где с неба упадут три яблока — бабушка протянет новой, как две капли похожей на меня девочке слегка подсоленный ломоть солнечного хлеба. И круг замкнётся.


Листаю записи. Их много — целая папка. Надо же, и об этом собиралась написать. И об этом. И о том.
Не стала.
Почему?
Может потому, что молчание никогда не было таким драгоценным, как сейчас. А может потому, что есть время говорить, а есть время наблюдать.


Из наблюдений:
Если глупость может быть данностью, то подлость — добровольный выбор человека.


Говорили с другом Сергеем Даниеляном о старости.
— Старость — это когда тебе кажется, что лучше уже не сделаешь, не создашь, не удивишься и не удивишь.
Я молчу.
— Когда жалеешь закончившийся день.
— ...
— Когда на даче не хочется посадить новое дерево, и те, которые посадил, уже можно не поливать.
— ...
— Когда в телефоне всё больше людей, которых уже нет, но ты не вычёркиваешь их номера.
Так и поговорили с другом о старости. Я молчала, он играл мне на словах джаз.


Найдите время, посмотрите «Песнь дороги» Сатьяджита Рая. Полгода назад посмотрела, до сих пор мысленно возвращаюсь к фильму.


В файле с набросками рассказов — задумчивый и даже грустный эпизод, подробно расписанный на случай, если захочу потом довести до ума. Эпизод предваряет чей-то коммент, оставленный под моим постом: "В Гюмри тумбаны называют трусы с горлом (трусы-водолазка)".
Ну и всё. Этот рассказ никогда не будет написан, потому что откроешь файл, рассмеёшься и снова закроешь.


Из переписки с сыном:
— Люблю тебя.
— Мам, ты снова выкинула какую-то мою вещь?

(no subject)

Дорогие друзья в Праге, буду у вас 25 и 26 мая, на книжной ярмарке Book World Prague 2024.

Программа встреч:
25 мая, 17.00
С Катериной Симовой и Радкой Рубилиной поговорим о карабахской войне и людях, переживших её.
Hall of Václav Havel
Разговор на чешском и русском.

26 мая, 11.00
Встреча с армянской диаспорой.
Hall of Jaroslav Seifert
Разговор на армянском, с переводом на чешский.

26 мая, 14.00
Разговор с Карин Ледницкой о том, как современная многоязычная литература формирует образ политического прошлого.
Разговор на чешском и русском.

Приходите, буду очень рада увидеться и обняться с вами.
Ссылка на сайт книжного фестиваля: https://www.svetknihy.cz/

(no subject)

Нужна была книга. Я точно знала, где её искать — в двухстворчатом книжном шкафу, на верхней полке, за "Штиллером" Фриша. Шла к тому шкафу истово, словно измученное жаждой животное на водопой. Привычным маршрутом из гостиной: прямо, потом налево, через коридор. Протянуть руку и отворить стеклянную дверцу.
Но рука упёрлась в стену. Я несколько секунд водила по ней ладонью, не понимая, что происходит. Ведь здесь совершенно точно должен быть шкаф. Третья полка, синяя тиснёная обложка. Уильям Фолкнер, рассказ "Медведь". "Сэм дотронулся до головы, до отощалого тела, но пес лежал на боку не шевелясь, и жёлтые глаза были открыты."
Это всего-навсего была память тела. Мне нужна была книга, моё тело поднялось с кресла и пошло за ней привычным маршрутом через гостиную и коридор. И пришло к глухой стене, потому что я сейчас в Людвигсбурге, а книга в Москве. Голова новую действительность кое-как поняла и приняла, а вот тело ещё не умеет. Корчится, словно отброшенный хвост ящерицы. Ходит по фантомным тропам: от стола, за которым я работала двенадцать лет, через гостиную и коридор, к книжным шкафам, которых больше нет.
.
Свёкор водит меня по дому своего детства: здесь я спал зимой, потому что это была солнечная сторона. По утрам тень от колокольни ложилась на гобелен, я спросонья любил его разглядывать. Каждую деталь того узора помню. А вот в эту комнату я перебирался летом, она была самой прохладной. Дом пришлось продать — он старый, шестнадцатого века, очень дорого его содержать. Теперь тут ресторан, чуть ли не лучший в городе. Направо кабинет деда, в этом углу стоял его стол, здесь — кресло. В камине всегда горел огонь. Бабушка подавала на ужин паккери с фисташковым соусом и подрумяненными ломтиками гуанчале. Если бы ты знала, как это вкусно!
Если бы я знала.
.
На железнодорожном вокзале Штутгарта двое пожилых мужчин провожают третьего. Тот обнимает одного, потом другого, благодарит — спасибо, прямо душой отогрелся.
— Так где всё-таки лучше, в Германии или в Польше? — спрашивает, похохатывая, один из провожающих.
Уезжающий вздыхает, поправляет на плече неудобную лямку сумки.
— Везде хорошо. Але в нашому селі було краще.
.
Фотография в ленте: синяя стена, легкие шторы, подсвеченные уходящим солнцем.
Подпись на арцахском диалекте: "Хочу оказаться в своём доме и протереть ему окна".

(no subject)

Очень хотела оливковое дерево. Съездили, купили на цветочном рынке. Досталось последнее, самое неказистое деревце: крохотное, лысое, с кривеньким, чахлым стволом и перебитыми лапками. Думала — не приживётся. А оно спустя время воспрянуло, потянулось куцыми ветвями к солнцу, распустилось нежнейшими лепестками. Радовалось моему приходу, отбрасывало прозрачную тень на карминную плитку террасы, водило хороводы с божьими коровками, замирало в восхищении каждый раз, когда раздавалась трель чёрного дрозда. Я сидела рядом, пила кофе. Вязала шарф. Читала книгу. Молчала. И деревце молчало. Так и просидели рядышком долгое лето и половину осени. А потом настал ноябрь, и я забрала его домой, обещав, как только потеплеет, снова вынести в палисадник. Но откуда-то дома завелась мошкара, назойливая и приставучая, облюбовала мою оливку, летала вокруг, нервировала и её, и меня. Особенно доставала ночью — включишь киндл или телефон, а она тут как тут, вьётся у светящегося экрана, лезет в глаза. Зевнешь — норовит залететь тебе в рот. Ужасно доставучая оказалась мошкара. Не найдя способа как от неё избавиться, я решила вынести деревце на одну ночь в палисадник. Всё равно не холодно, +8 градусов. Мошкара разлетится, и я утром занесу свою оливку обратно.

Ночью, пока я спала, ударил непривычный для этого времени года мороз и моя оливка погибла. Оплакивала я её горючими слезами. Маялась потом пару дней дичайшей мигренью. Лежала в темноте и думала о том, что у Бога тоже, наверное так. Он нас на цветочном рынке купит, домой принесет, придумает солнце, чтобы нам светило, и дождик, чтобы нас поливал, и трель чёрного дрозда... Настанет ноябрь, и Он заберет нас к себе, чтобы уберечь от зимы. А нам ведь сразу скучно, когда хорошо. И мы обзаведёмся мошкарой, будем лезть в глаза, не давать читать. Однажды Он зевнёт, и мошка залетит ему в рот, да так неудачно, что Он от кашля чуть сам себе душу не отдаст. И Бог не вытерпит, вынесет нас в ночь, чтобы мы подумали над своим поведением, а утром с ужасом обнаружит, что прозевал мороз. И будет оплакивать нас горючими слезами, и маяться совестью до дикой мигрени, и думать, что это его вина. И мы тоже будем думать, что это его вина.

(no subject)

На днях дочитала "Унеси ты моё горе" Катерины Гордеевой. Чтение очень непростое, ведь в книге говорится о той боли, которую мы несём в себе, боясь расплескать. Катерина сумела рассказать о ней очень бережно, ясными словами и тихим голосом. Такое ощущение, будто тебя взяли за руку и повели туда, где много таких, как ты — страждущих, растерянных и опустошенных. Но не утративших надежду и не разучившихся любить.

Голоса очевидцев войн — самый важный документ нашей эпохи. Забудется всё — обиды, ненависть, горечь, злость и даже предательство. Останутся лишь эти голоса. И имена людей, которые их для нас сохранили.
Я догадывалась, как сложно даётся Катерине её работа, но не представляла насколько. Не знаю, где она берет силы, чтобы снимать свои интервью, писать статьи и книги. Но очень хочется, чтобы настало доброе время, чтобы Катерина выдохнула и пожила не для нас, а для себя: купила домик, завела сад, ходила по берегу моря и думала о всяких пустяках. Очень этого хочется.

Но время пока другое, потому Катерина продолжает ездить по миру и разговаривать с людьми. И зажигать в их сердцах лучинки.
В ссылке — интервью, которое мы снимали два месяца назад в Армении.
Оно о войне, об Арцахе, о любви. И о надежде, которая существует ровно столько, сколько существуем мы.


https://www.youtube.com/watch?v=kKlCD1ZTU_4

(no subject)

На ютубе есть канал Pasta Grannies. Англичанка Вики Беннисон разъезжает по Италии и собирает рецепты домашней пасты. Вся прелесть видеороликов в том, что пасту готовят настоящие итальянские бабушки и прабабушки: шерстяное платье, крахмальный фартук, стертое обручальное кольцо, изувеченные возрастом, покрытые рыжими крапушками руки. И бескрайнее море любви и обаяния.

101-летняя Розина из Гроттаммаре, худенькая и не по годам вёрткая (давай скажем, что мне 18, хотя я родилась в 1921 году) готовит taccu con lo zí. Бодро замешивает тесто на муке, яйцах, соли и воде, сетует, что времени недостаточно — тесту нужно дать подумать хотя бы два часа. Орудует подаренной свекровью скалкой. На вопрос хорошо ли та готовила озаряется улыбкой: она превосходно готовила пасту, ньоки и поленту!

— Вы помните свою первую пасту, Розина?
— Мне было 12 лет. Мама попала в больницу, и отец заставил меня и мою сестру её приготовить. Он сам и научил нас.

Розина нарезает кубиками лук, пассерует его в оливковом масле, берётся за гуанчале (сыровяленые свиные щечки), уточняя, что можно заменить панчеттой (но лучше не надо), точит нож, обжаривает гуанчале с луком до шкварок. Пока закипает вода, она скатывает лист теста в рулет, тонко нарезает пасту, часть её отправляет в подсоленный кипяток, другую — к луку со шкварками и обжаривает до хрустящей корочки. Дело за малым — добавить подрумяненную пасту к отварной. Вся прелесть блюда в том, что оно сочетает несочетаемое — отварное и обжаренное. Племянник Розины, которому выпала честь попробовать пасту первым, восхищённо возводит глаза к потолку: "Вы обязательно должны это попробовать!"

— Откуда вы берёте энергию, Розина?
— Может быть у меня так много сил, потому что я хочу быть рядом со своей дочерью, — подумав, отвечает она.
Голос за кадром уточняет, что дочь Розины — инвалид.
На кого же оставит свою обездвиженную девочку Розина? Кому она её доверит? Вот и живёт дольше века, меся худенькими ручками крутое итальянское тесто.

В Савиньяно-суль-Панаро печёт лепёшки tigelle 90-летняя Рената. Для теста она использует два вида муки: 00 (из мягких сортов пшеницы) и цельнозерновую. Распускает в теплой воде живые дрожжи. Что ещё нужно? Соль, сливки, молоко, оливковое масло. Выждав положенное время, Рената рвёт тесто на крохотные кусочки, раскатывает каждый в кружочек диаметром в 5 см. Печёт в чугунной, смахивающей на вафельницу специальной сковороде, рассказывая, что раньше она пекла тиджелле с мамой, потом, когда её не стало, она готовит их одна. Каждое воскресенье своей долгой жизни, с 18 лет. Пока тиджелле подрумяниваются, Рената взбивает песто: зубчик чеснока, розмарин, мелкорубленное лардо — вызревшее в соли, специях и пряных травах подкожное свиное сало.
— В голодные времена лепёшки с начинкой полагались только тем, кто тяжело работал. Мы же ели их пустыми. Хотя нет, не совсем пустыми. Пекли мы их в специальных формочках в золе, и она обязательно попадала в лепёшки... Так что можно считать, наши тиджелле были начинены золой, — улыбается Рената.
Румяную горячую лепёшку она разрезает вдоль и быстро смазывает небольшим количеством песто из сала, посыпает ложкой тёртого пармезана и плотно закрывает, чтобы ингредиенты расплавились.
"Как говорит священник на причастии, возьмите и съешьте всё это", — демонстрирует в камеру блюдо с румяными ароматными лепёшками Рената. И добавляет со смущённым смехом: "Buon appetito".

Я просматриваю ролик за роликом. Я вбираю их в своё сердце, словно эликсир жизни. Рыжие виноградники, старый молочник с отколотым краем, женщина баюкает на руках дворовую собаку, козы пасутся на скудном высокогорном лугу, солнечный луч просвечивает марлю мучной пыли. Будущего без прошлого не бывает, думаю я, наблюдая за тем, как 90-летняя Джина готовит начинку для culurgiones (разновидность сардинских равиоли): толчёный отварной картофель, пекорино и обжаренная на оливковом масле мята.
— Мужчинам полагалось по 10 штук, — рассказывает она, заплетая шов равиоли в ровную косичку.
— А вам?
— А нам — по шесть.

Будущего без прошлого не бывает, думаю я, наблюдая за древними как мир женщинами, протягивающими тебе на потрескавшемся блюде саму жизнь.
Невозможно идти вперёд, когда за плечами — пустота.

4